лого

Подписка на новости издательства.

Друзья, если вы хотите оперативно узнавать о наших новостях: о выходе книг, о презентациях и распродажах - оставляйте в комментариях к этой записи ваши адреса.  После внесение адресов в базу, они удаляются из комментариев, дабы никто не стал добычей спамеров.

лого

Х. Х. Янн "Река без берегов. Часть вторая: Свидетельство Густава Аниаса Хорна. Книга вторая".

Дорогие читатели! С радостью анонсируем выход книги Х. Х. Янна "Река без берегов. Часть вторая: Свидетельство Густава Аниаса Хорна. Книга вторая".

Трилогия Ханса Хенни Янна (1894–1959) «Река без берегов» создавалась пятнадцать лет и стала шедевром мировой литературы XX века. Второй том, «Свидетельство…» возлюбленного пропавшей девушки, написанное спустя двадцать пять лет, становится поводом для того, чтобы осмыслить и оправдать свою жизнь: жизнь человека, совершившего авантюрное странствие вдоль берегов Латинской Америки и Африки, обретшего вторую родину в глухом уголке Норвегии, сумевшего уже в зрелом возрасте стать композитором с мировым именем.
«Свидетельство…» - дневник Густава Аниаса Хорна, где он восстанавливает события, случившиеся после кораблекрушения. Приехавший к Хорну свидетель гибели деревянного корабля оказывается самозванцем, и отношения с оборотнем - двойником превращаются в смертельно опасный поединок, который вынуждает Хорна погружаться в глубины собственной психики и осмыслять пласты сознания, восходящие к разным эпохам. Роман, насыщенный отсылками к древним мифам, может быть прочитан как притча о последних рубежах человеческой личности и о том, какую роль играет в нашей жизни искусство.


лого

Ольга Балла об "Азбуке" Чеслава Милоша на Радио Свобода.

В сущности, все, что тут сказано, – описание одного-единственного в мировой истории случая. Его – разной степени подробности – картография; очерк его смысловой конструкции. Ну, то есть то, что мы обычно называем воспоминаниями. Только, ради как можно большей точности и честности, избавленное от сюжета – с его неминуемыми условностями, от линейной, хронологически последовательной выстроенности. Для того и "Азбука": все, что помнится, что видится важным, расположено здесь в простом алфавитном порядке. С единственным жестким ограничением – в количестве статей: их ровно две сотни (это ограничение, кажется, при всей своей жесткости вполне произвольно: статей могло бы быть и в четыре-пять раз больше). Без – как будто – иерархического подчинения одних тем и категорий другим (зато с сильно неравномерным распределением материала и внимания между ними, которое и дает понять: на самом деле различие в степени важности здесь очень даже есть). Чистейший конструктор, набор в ясном порядке разложенных деталей: собери, автор, из этих деталей столько вариантов конструкции собственной жизни, сколько найдешь возможным. И ты, читатель, подключайся. Наверняка увидишь и такие варианты, которые самому автору и не грезились.

Выбор такой формы самоописания тем более органичен для Милоша, что он – человек языка. В гораздо большей степени и гораздо более буквальном смысле, чем многие из нас: для него, основную часть жизни проведшего в иноязычных (часто – многоязычных) и инокультурных средах, истинной средой обитания – перевозимой с собою с места на место, из страны в страну – всегда оставался польский язык. "Язык – моя мать, – пишет он, – в буквальном и переносном смысле. И, наверное, дом, с которым я путешествую по свету".

Вообще же литературная форма словаря – а это давно уже самостоятельная литературная форма – обладает большой привлекательностью. Когда Милош для решения задач самоизложения, самопрояснения, самоупорядочивания обратился к жанровой форме словаря, ни в мировой, ни в польской литературе такой ход давно уже не был новаторским и дерзким. А обратился он к ней в самом конце ХХ века и писал свой словарь в несколько приемов: в 1997 году появилось первое "Abecadło Miłosza", в 1998-м – "Inne Abecadło" и, наконец, в 2001-м 90-летний автор выпустил просто "Abecadło" – собственно, то, что мы и читаем сейчас. Более того, "словарный" тип литературной рефлексии уже успел к тому времени образовать некоторую традицию – на это обращает внимание автор послесловия к книге, Елена Бразговская. На ум русскому читателю при разговоре о словаре в литературе, конечно же, первым делом придет "Хазарский словарь" Милорада Павича, опубликованный в 1984 году и переведенный у нас семь лет спустя. Однако Бразговская пишет о том, что "более убедительный контекст восприятия для милошевской "Азбуки" составят вышедшие примерно в одно время с нею – и русскоязычным читателям, увы, неизвестные – книги польских авторов: Стефана Киселевского, Антония Слонимского, Густава Герлинг-Грудзинского – "воспоминания, автобиографии, композиционной формой которых также стала система текстов, скрепляемая алфавитным расположением". "Интересно, – говорит она далее, – что все они датируются концом ХХ века" и почти все "созданы как автобиографические словари воспоминаний".

В "Азбуке" не всегда возможно разделить, что написано для читателей, а что – самому себе. Иной раз – зарубки, заметки, в полной мере понятные только автору и почти, а иногда и вовсе им не раскрываемые. Имена, которые ничего не скажут не только человеку другой культуры, но и попросту тому, кому неизвестны подробности авторской жизни. Школьные друзья; архетипические персонажи детства. Знакомые, в том числе мимолетные и случайные…

Впрочем, и сторонний глаз тоже вычитает в книге немало содержательного для себя. Там есть главы и о людях, известных далеко за пределами жизни автора – но так или иначе эту жизнь затронувших ("Дункан, Айседора и Раймонд"), о безвестном соименнике известного литературного героя ("Немо, капитан" – таким псевдонимом пользовался варшавский фокусник, скорее всего, сгинувший в Освенциме), о важных для Милоша авторах – о Горации, Генри Миллере, Достоевском, Шопенгауэре, Сведенборге, о городах (под названием "Город" – глава о Вильно: город городов для автора, его первогород, но, кроме того, и "Лос-Анджелес", и маленький "Бри-Конт-Робер" недалеко от Парижа, – а вот ни Варшаве, ни Кракову своей главы не досталось!), о человеческих чувствах, свойствах, состояниях, действиях ("Внимательность", "Восхищение", "Травма и обида", "Кощунство"), о качествах бытия вообще ("Эфемерность"). Отдельный вопрос – в том, что для Милоша всему этому содержательному, общему без частностей его биографии не на чем было бы держаться.

Каково было родиться поляком в литовской глуши в самом начале второго десятилетия ХХ века, вырасти и выучиться в Вильнюсе, бежать из польского Вильно, в одно мгновение исторического ока – в 1940-м – обернувшегося литовским и советским Вильнюсом, нелегально перейти несколько границ и отправиться не куда-нибудь, а в Варшаву, оккупированную фашистами? Несколько лет жить под оккупацией (Милош был тогда участником Сопротивления и одним из ярких членов польского литературного подполья – из тех, кто в порабощенной стране тайно создавал другую, будущую Польшу), затем, до начала пятидесятых, – в социалистической Польше, начать там завидную карьеру: сделаться редактором литературного ежемесячника, шесть лет – в 1945-го по 1951-й – служить в министерстве иностранных дел, работать атташе по культуре в Нью-Йорке и Париже – и внезапно, в 1951-м, сорока степенных лет от роду, отказаться от всех достижений: будучи в командировке во Франции, просить там политического убежища.

Девять лет – во французской столице, сотрудничество со знаменитым польским эмигрантским журналом "Культура": снова выработка альтернативной Польши, иной польской культуры, в противовес тем, которые история навязывала в качестве единственно возможных. С 1960-го – Милошу уже под пятьдесят – начинается Америка: по приглашению сразу двух американских университетов он едет в США и становится профессором отделения славянских языков и литератур в Калифорнийском университете в Беркли.

Каково это: превратиться из провинциального мальчика – в гражданина мира? Проведя основную часть жизни вне исторически польских земель – стать одним из самых значительных польских поэтов ХХ века (а может быть, и не только его)?

Каково – на девятом десятке лет, в 1993-м, прожив в Америке эпический срок – тридцать лет и три года, дольше, чем где бы то ни было еще, – вдруг взять да и вернуться в давно оставленную Польшу? И прожить в Кракове еще одиннадцать осмысленных лет?

Если бы Милош решил написать на основании этой биографии, крайне нерядовой даже для изобилующего нетипичностями ХХ столетия, традиционный роман – вышло бы, без сомнений, захватывающе благодаря уже одной только фактуре материала. Но ему ли, искушенному литератору, не знать: литература, в силу самой своей природы, – подталкивает к тому, чтобы лукавить, домысливать, изобретать небывшее. Этих соблазнов хотелось избежать. Поэтому – не роман, а "Азбука": краткая энциклопедия самого себя, способная быть прочитанной и как энциклопедия ХХ века.

Продолжение: http://www.svoboda.org/content/article/26970059.html

Слушайте также на Радио Свобода замечательное интервью Пранаса Моркуса - литовского правозащитника, публициста и сценариста фильма о Чеславе Милоше, взятое Еленой Фанайловой.

http://www.svoboda.org/audio/26882870.html


лого

Глава из романа Жоржа Перека "W, или Воспоминание детства".

Там, на другом конце света, есть один остров. Он называется W.
Он вытянут с востока на запад; его наибольшая длина составляет примерно четырнадцать километров. Его общая конфигурация напоминает форму бараньего черепа с частично раздробленной челюстью.
У затерявшегося путешественника, у мореплавателя, оказавшегося невольно — или по своей воле — за бортом, у отважного исследователя, которого злой рок, страсть к приключениям или погоня за несбыточной мечтой закинули на эту россыпь островков вдоль раздробленной оконечности южно-американского континента, практически не было бы шансов добраться до W. И в самом деле, на берегу нет ни одного удобного места для высадки, зато есть мели, крайне опасные рифы вровень с поверхностью воды, отвесные базальтовые скалы без выступов, а западнее, в районе, соответствующем макушке черепа, — зловонные болота. Эти болота подпитываются двумя тепловодными реками Омега и Халда, чьи почти параллельные излучины очерчивают на коротком участке, в центральной части острова, плодородную и зеленеющую микромесопотамию. Глубоко враждебная природа окружающего мира, изрезанный рельеф, иссушенная почва, неизменно ледяной туманный пейзаж лишь подчеркивают чудесность этой отдающейся взору свежей и радостной равнины: здесь нет пустошей, овеваемых дикими антарктическими ветрами, нет расколотых откосов, нет чахлых водорослей, над которыми беспрестанно парят миллионы морских птиц, а есть нежные холмы, увенчанные дубовыми и платановыми рощами, пыльные дороги, окаймленные грудами сухих камней и высокими тутовыми кустарниками, в окружении больших полей черники, репы, кукурузы и сладкого картофеля.
Несмотря на удивительную мягкость климата, ни огненноземельцы, ни патагонцы на W не селились. Когда группа переселенцев, потомки которых составляют в настоящее время все население острова, обосновалась здесь в конце XIX века, W был совершенно пустынным островом, подобно большинству островов региона; приблизиться к нему мешали туманы, рифы и болота; исследователи и географы не доводили до конца, а чаще всего просто не предпринимали изучение его очертаний, и на многих картах W либо вообще отсутствовал, либо был отмечен расплывчатым безымянным пятном, чьи неясные контуры едва отделяли море от суши.
Согласно традиции открытие и даже название острова восходит к некоему Уилсону. Из этой единогласно признанной точки отправления выводились самые разные версии. В первой — Уилсон был сторожем маяка, чья халатность якобы привела к ужасной катастрофе; во второй — главарем группы каторжан, которые взбунтовались, когда их перевозили в Австралию; в третьей — очередным капитаном Немо, презревшим общество и мечтавшим построить идеальный Город. Четвертая версия, довольно близкая к третьей, но смещающая акценты, представляет Уилсона чемпионом (по словам некоторых, тренером): вдохновленный олимпийским начинанием, но отчаявшийся из-за возникших в то время у Пьера де Кубертена трудностей, а также убежденный в том, что олимпийский идеал непременно будут выставлять на посмешище, осквернять, извращать, использовать в гнусных меркантильных интересах и склонять к самому мерзкому соглашательству именно те, кто вызывались ему служить, он решил поставить на карту все и вдали от шовинистических склок и идеологических манипуляций основать новую Олимпию.
Подробности этих традиционных преданий неизвестны; их достоверность ничем не подтверждается, но это имеет не очень большое значение. Находчивые домыслы, строящиеся на изучении определенных обычаев (например, привилегий, предоставленных той или иной деревне) или до сих пор употребляемых отчеств, могли бы, вероятно, прояснить историю W, уточнить происхождение переселенцев (о них точно известно лишь то, что они были белыми, западными европейцами, почти исключительно англосаксами: голландцами, немцами, скандинавами, представителями того надменного класса, который в Соединенных Штатах называют WASP), их численность, законы, которые они себе дали, и тому подобное. Был ли W основан пиратами или спортсменами, это, в сущности, мало что меняет. Несомненно, достоверно и поразительно другое: сегодня W — это страна, где царит Спорт, это нация атлетов, для которой Спорт и жизнь сливаются в едином, великом усилии. Гордый девиз

FORTIUS! ALTIUS! CITIUS!

украшающий монументальные портики перед деревнями, великолепные стадионы с ухоженными гаревыми дорожками, гигантские стенные газеты, в любое время дня сообщающие результаты соревнований, ежедневные триумфы, устраиваемые победителям, одежда жителей — серая тренировочная форма с огромной белой буквой W на спине, — таковы первые зрелища, с которыми сталкивается вновь прибывший. Очарованный и восторженный (кого не восхитят эта дерзновенная дисциплина, этот повседневный героизм, эта борьба плечом к плечу, это упоение победой?), он поймет, что жизнь служит здесь величайшему прославлению Тела. Впоследствии мы увидим, как это атлетическое призвание определяет жизнь Города, как Спорт правит W, сколь глубоко он сформировал общественные отношения и индивидуальные устремления.

Продолжение у нас на сайте: http://limbakh.ru/index.php?id=3690


лого

Жорж Перек. Из книги "Я родился"

Ньокки осени той, или Ответ на несколько затрагивающих меня вопросов

На другой стороне улицы, у края крыши дома напротив, неподвижно сидят три голубя. Над ними, правее, дымится труба; к дымоходам жмутся озябшие воробьи. Внизу шум улицы.

Понедельник. Девять часов утра. Вот уже два часа, как я пишу этот давно обещанный текст.

Первый вопрос, несомненно, таков: «Почему надо было ждать до последнего момента?» Второй вопрос: «Почему такое название и такое начало?» Третий вопрос: «Почему текст начинается с вопросов?»

Что в этом такого сложного? Зачем начинать с игры слов — в меру заумной, дабы потешить горстку приятелей? Зачем продолжать через описание — в меру псевдонейтральное, дабы все понимали, что я встал рано, поскольку не успеваю и чувствую себя неловко оттого, что не успеваю, хотя — совершенно очевидно — не успеваю только потому, что сама тема последующих страниц вызывает у меня неловкость. Мне неловко. Правильный вопрос: почему мне неловко? Должен ли я оправдываться за то, что мне неловко? Или же мне неловко, потому что я должен оправдываться?

Это может продолжаться очень долго. Литератору свойственно рассуждать о своем бытии и вязнуть в липкой жиже противоречий: проницательность и потерянность, одиночество и солидарность, фразерство об угрызениях совести и так далее. Это продолжается уже много лет и начинает утомлять. Вообще-то, мне это никогда не казалось интересным. Не мне зачинать процесс интеллектуалов, я не собираюсь снова лезть...

Моя задача, наверное, в том, чтобы достичь — не скажу, истины (с какой стати мне знать ее лучше других и, следовательно, по какому праву выступать?) — не скажу и действенности (это проблема между словами и мной), а скорее — откровенности. Это не вопрос этики, а вопрос практики. Это, несомненно, не единственный вопрос, которым я задаюсь, но это, мне кажется, единственный вопрос, который почти постоянным образом оказывается для меня кардинальным. Но как ответить (искренне), если именно искренность я и ставлю под сомнение? Что делать — и в какой уже раз, — чтобы избежать этих зеркальных игр, внутри которых «автопортрет» будет всего лишь каким-то по счету отражением изрядно прореженного сознания, гладко отшлифованного знания, тщательно вышколенного письма? Портрет художника в виде ученой обезьяны: могу ли я сказать «искренне», что я — клоун? Могу ли достичь искренности вопреки пышному и громоздкому аппарату, в глубинах которого последовательность вопросительных знаков, отмеряющая предыдущие параграфы, — это уже давно инвентаризованная фигура (сомнения)? Могу ли я и впрямь надеяться на то, что выкручусь при помощи нескольких более или менее ловко брошенных фраз?

«Способ является частью истины в той же мере, что и результат...» — эту фразу я уже давно тяну за собой. Но мне все труднее верится, что я сумею выкрутиться при помощи девизов, цитат, лозунгов и афоризмов: я уже извел целый арсенал: «Larvatus prodeo», «Я пишу, чтобы себя пройти», «Open the door and see all the people» и так далее, и тому подобное. Некоторым все еще удается меня очаровывать, волновать, они по-прежнему исполнены поучительности, но с ними можно делать что угодно, отбрасывать, подбирать, они обладают всей требуемой от них покорностью.

И все же...

Каков правильный вопрос? Вопрос, который позволит мне действительно ответить, ответить себе? Кто я? Что я? Где я?

Могу ли я измерить пройденный путь? Достиг ли я хотя бы некоторых из поставленных перед собой целей, если я действительно ставил перед собой какие-то цели? Могу ли я сказать сегодня, что я — такой, каким хотел когда-то стать? Я не спрашиваю себя, отвечает ли моим устремлениям мир, в котором я живу, потому что при ответе «нет» у меня все равно не возникло бы ощущения, что я значительно продвинулся. Но соответствует ли моим пожеланиям, моим ожиданиям жизнь, которую я веду?

Сначала все кажется простым: я хотел писать и я писал. В результате этих усилий я стал писателем; сначала и долго я был писателем для себя одного, сегодня — и для других. В принципе, мне нет нужды оправдываться (ни в своих глазах, ни в глазах других): я писатель, это установленный факт, данность, очевидность, определение. Я могу писать или не писать, могу неделями или месяцами ничего не писать, либо писать «хорошо», либо писать «плохо»: это ничего не меняет, это не делает мою писательскую деятельность побочной или дополнительной. Кроме писательства, я не делаю ничего другого (разве что выискиваю время, чтобы писать), я не умею делать ничего другого, я не захотел научиться чему-то другому...

Я пишу, чтобы жить, и живу, чтобы писать, и в какой-то момент я был недалек от того, чтобы вообразить, что письмо и жизнь могли бы полностью слиться. Я жил бы в окружении словарей, в уединении, в какой-нибудь провинциальной глуши; по утрам гулял бы в лесу, пополудни марал бы несколько страниц, а по вечерам мог бы иногда давать себе послабление и слушать немного музыки...

Продолжение на сайте "Прочтение" http://prochtenie.ru/passage/28181

лого

Ханс Хенни Янн "Река без берегов". Рецензия Александра Мелихова в апрельском номере журнала "Звезда"

«Как будто он вынырнул из тумана, внезапно стал видимым красивый корабль», – роман «Деревянный корабль» начинается как ясная и точная реалистическая проза. С легким гоголевским оттенком: а доедет ли де такое колесо до Москвы? – очень уж серьезно рассуждают о плотницкой работе кораблестроителей «три компетентных господина, умеющих точно выразить суть дела». К ним присоединяются два таможенных чиновника: «Как бы то ни было, они выразили согласие с компетентными рассуждениями трех случайных господ и намекнули, что у них тоже есть свое мнение относительно выдающихся целей, которым мог бы послужить такой корабль».

Однако корабль и через две недели стоит на прежнем месте, и «стоило чиновникам взглянуть на голые теперь мачты, как кожа у них на лбу собиралась в хмурые складки. Приходилось признать: их мнение о корабле оказалось ошибочным». При этом их рассуждения по столь серьезному поводу до того подробны, логичны и многословны, что это уже начинает отдавать Кафкой. Но грядущие рассуждения все новых, отлично обрисованных персонажей еще и выспренни, даже философичны по поводу нарастающей череды нелепостей, начинающихся с драки в трюме и не заканчивающихся исчезновением дочери капитана, чей жених еще в самом начале плавания обнаружил в чреве парусника таинственный лабиринт, по которому блуждают неясные фигуры…

Вполне очевидно, что у автора более чем достаточно ума, выдумки и живописного мастерства, чтобы развить такое начало в сатирический гротеск, в притчу, в детектив, в мистический триллер. Но он почему-то не желает загнать повествование в определенное русло, а пишет вместо этого «Реку без берегов» – так называется классическая трилогия Ханса Хенни Янна, законченная в изгнании на острове Борнхольм, по словам автора, за три недели до вторжения Германии в Россию, а по прикидкам переводчика и комментатора Татьяны Баскаковой (и перевод, и комментарии превосходны) – только к Сталинградской битве.

К читателю же роман попал лишь в начале холодной войны – к читателю немногочисленному, ибо, как разъяснил швейцарский литературовед Вальтер Мушг, «после смерти Альфреда Дёблина Ханс Хенни Янн остался последней из великих фигур, которые когда-то под знаком экспрессионизма создавали современную немецкую литературу. Он разделяет судьбу их всех – быть практически неизвестными сегодняшней публике, то есть молодежи. Он тоже страдает от той отсталости немецкой литературной жизни, что проявляется со времени катастрофы 1933 года».

В советской России, правда, германисты свое дело знали: в «Краткой литературной энциклопедии» (1975) совершенно справедливо указано, что «интеллектуальный роман Я. строится вне хронологич. сюжетности, на основе ассоциативности худож. идей, символики лейтмотивов» и т.д. Так что, будь он переведен в те годы, его, глядишь, еще и покупали бы в обмен на макулатуру, коей были завалены все полки в наших книжных магазинах. Однако после культурной катастрофы 1991 года рынок все расставил по своим местам: миллионы наших соотечественников перестали притворяться, что любят серьезную литературу, а потому поисковая система на запрос «Янн» отвечает вопросом, не имеется ли в виду Ян – тоже автор трилогии «Чингиз-хан» – «Батый» – «К последнему морю», а если продолжаешь настаивать на Янне, тебе выдают канадского писателя Мартела Янна.

Надеюсь, после этой книги посмертная жизнь немецкого Янна в постсоветской России приобретет качественно новый масштаб. Замысел книги, полной не находящих решения загадок, настолько необычен и значителен (сам Янн однажды объявил целью своего романа деконструкцию западного логоцентризма), что было бы величайшей самонадеянностью в короткой заметке пускаться в его глубины. Здесь довольно поблагодарить Издательство Ивана Лимбаха за то, что теперь каждый из нас тоже получил возможность поймать в этой реке собственную рыбку.

И если повезет, не простую, а золотую.

лого

Syg.ma публикует интервью Жоржа Перека о работе памяти

— Как рождается воспоминание?

— В случае с книгой «Я помню»это спровоцированные воспоминания, все то забытое, чему я помогаю вновь появиться, анамнез, то есть то, что противоположно забыванию.
Это довольно любопытное занятие: я сижу за своим письменным столом, в кафе, в аэропорту или в поезде и пытаюсь найти событие, не имеющее значения, событие заурядное, уже неактуальное, но которое — в момент, когда я его нахожу, — что-то вызывает. В некотором смысле начальная идея не моя, я ее полностью позаимствовал. Она принадлежит американскому поэту Джо Брэйнарду; по сути, его «I Remember» — замаскированная автобиография, выстроенная вокруг микровоспоминаний. «Я помню» развивает ту же тему, то есть пытается найти вещи, которые сплетаются в повседневность, но остаются почти всегда незамеченными. Самый явный пример: в метро мы протягивали свой билетик контролеру, и тот его компостировал. Никто на это не обращал внимания! Сейчас, если эту деталь отметить в какой-нибудь книге, то она станет частью памяти. Кстати, где-то на линии Со, которая, впрочем уже не называется линия Со, я увидел ангар, заполненный старыми турникетами метро; так вот, для меня это что-то вроде активной памяти. Я стараюсь вспоминать, заставляю себя вспоминать. Думаю, возьмем-ка тему питания, спорта, политики, эстрады или «воспоминания о каникулах», понимаешь?

— Да, я вижу в этом две установки: работать с повседневностью, а еще десакрализовывать память или, по крайней мере, событие, которое ты выявляешь. Ты согласен с этим?

— Да, десакрализовать событие и вместе с тем восстановить его, скажем, в общественном владении. Для меня в работе над книгой «Я помню» наиболее явно то, что я вспоминаю не в одиночку. Это книга, которую я мог бы назвать «симпатичной»; я имею в виду то, что она обращена к читателям с симпатией и в ней читатели находят себя. Это срабатывает как общий призыв памяти, поскольку разделяется всеми. Это очень отличается от автобиографии, от исследования личных воспоминаний, событий, оставивших отпечаток, но утаенных. Эта работа исходит от памяти всеобщей, от памяти коллективной.

— Здесь ты затрагиваешь тему, которую я как раз хотел тебе предложить: «коллективная память» и «индивидуальная память». Первая кажется мне чем-то вроде магмы, из которой мы все вышли. Похоже, общая память, события, принадлежащие всем, тебе интересны, но ты представляешь их без драматизма, словно хочешь отвергнуть трагичность автобиографии, выявить свою собственную историю…

— Это другой вид работы. Я написал автобиографию под названием «W, или Воспоминание детства»; там автобиографическая работа происходила вокруг единственного воспоминания, которое для меня было глубоко сокрытым, глубоко упрятанным и в каком-то смысле отметаемым. Проблема заключалась в том, как избежать приближения, скажем, к моей личной истории. Книга «Я помню» родилась почти в то же самое время. Это два разных, не совсем параллельных пути, которые где-то сходятся, а исходят из одной и той же потребности обойти что-то, чтобы это локализовать. Это не дается мгновенно. И самое главное, не должно подаваться трагически в сопровождении скрипок! Это должно оставаться все время скрытым! Автобиография детства отталкивалась от описаний фотографий, фотографии служили связующими этапами, помогали подступиться к действительности, о которой, по моему утверждению, у меня не было воспоминаний. По сути, автобиография создавалась посредством кропотливого, неотвязного — в результате всех уточнений и подробностей, — почти навязчивого исследования. В этом щепетильном разборе что-то действительно проявилось. А книга «Я помню» находилась на перепутье и могла в любой момент от коллективного восприятия соскользнуть в мое личное отношение к тому или иному воспоминанию. Когда я пишу: «Я помню, что у моего первого велосипеда были литые шины», — это далеко не так просто и невинно! У меня до сих пор сохранилось то физическое ощущение, однако на первый взгляд заявление нейтрально.

— Да, что касается псевдопростоты, ложно заявленной нейтральности, ты не думаешь, что мог бы запросто работать с архивными документами неизвестной тебе семьи? Кто- нибудь принес бы тебе коробку с фотографиями, и ты получил бы материал для вымышленного произведения?

— У меня такое было! Я принимал участие в телевизионной передаче под названием «Снятая жизнь французов», писал комментарий для фильма, смонтированного из любительских лент с 1930-го по 1936 год. Так мне довелось работать с материалами, в которых я нашел чуть ли не свою собственную историю. Действие одной из этих лент происходит в квартале моего детства, и казалось, что там должны быть и я сам, и моя мать, и мои родственники! В одном из начатых недавно проектов есть то, что можно назвать вымышленной памятью, памятью, которая могла бы мне принадлежать. Скоро мы с Робером Бобером поедем снимать фильм об Эллис-Айленде, это остров в Нью-Йорке, недалеко от статуи Свободы. С 1880-го по 1940 год там находился центр для фильтрации эмигрантов. Через это место, превращенное теперь в музей, прошло не знаю сколько миллионов европейцев, особенно итальянцев, а также евреев из России и Польши. Эдакое горнило Америки. Мы собираемся снять фильм, который напоминал бы об этом перемещении, которое ни Робер, ни я не познали (поскольку мы остались во Франции), но которое мы могли бы познать, которое осталось вписанным в наше возможное (поскольку Робер приехал из Берлина, а мои родители из маленького города под Варшавой)… Это работа с памятью, с затрагивающей нас памятью, пусть и не являющейся нашей, но — так сказать — рядом с нашей, определяет нас почти так же, как и наша история. Итак, если угодно, в работе над воспоминанием есть три аспекта. Прежде всего разложенная по полочкам повседневность, затем обычные поиски моей собственной истории и, наконец, эта вымышленная память. Есть даже четвертый аспект, из области — как бы это сказать — «шифровки»; совершенно зашифрованное вписывание, запись элементов воспоминаний в такую вымышленность, как «Жизнь способ употребления», но для внутреннего пользования. Я хочу сказать, есть только я и еще несколько человек, которые могут быть к этому восприимчивы. Это что-то вроде отзвука, тема, которая тянется под выдуманной историей, которая ее подпитывает, но не проявляется как таковая…

—…что предполагает прочтение с разными уровнями интерпретации в зависимости от того, что известно о тебе и твоей жизни?

— Да, внедрение биографических или повседневных элементов имеет в вымысле свою функцию. Это можно сблизить с техникой Берроуза, потому что это почти биографический «cut-off».

Продолжение по ссылке: http://syg.ma/@furqat/o-rabotie-pamiati-iz-sbornika-avtobioghrafichieskoi-prozy-zho
rzha-pierieka


лого

Фрагмент эссе Жоржа Перека, посвященного американскому транзитно-пропускному пункту «Эллис-Айленд»,

В первой половине девятнадцатого века Европу всколыхнула великая надежда: всем униженным, угнетенным, подавленным, порабощенным и истребляемым народам, всем эксплуатируемым классам, всем пережившим эпидемии, всем изнуренным многолетним голодом и нуждой была явлена земля обетованная, Америка. На этой нетронутой, щедрой, открытой и свободной для всех земле заклейменные проклятьем старого континента могли стать первопроходцами нового мира, строителями справедливого общества без предрассудков. Для ирландских крестьян, разоренных неурожаем, для немецких либералов, преследуемых после 1848 года, для польских националистов, разгромленных в 1830 году, для армян, греков, турок, для всех евреев России и Австро-Венгрии, для южных итальянцев, вымиравших сотнями тысяч от холеры и нищеты, Америка стала символом новой жизни, наконец-то предоставленного шанса. Так из Гамбурга, Бремена, Гавра, Неаполя и Ливерпуля целыми семьями, целыми деревнями безвозвратно отплывали десятки миллионов эмигрантов.

На протяжении нескольких десятилетий последним этапом этого беспрецедентного в истории человечества исхода, осуществлявшегося чаще всего в ужасных условиях, был маленький островок под названием Эллис-Айленд, где служба Федерального иммиграционного бюро устроила приемный пункт.

Там, на узкой песчаной кромке в устье Гудзона в несколько кабельтовых от недавно возведенной статуи Свободы, какое-то время содержались все те, кто впоследствии составил американскую Нацию.

Некогда практически свободный въезд иностранцев на территорию Соединенных Штатов с 1875 года постепенно осложняется ограничительными мерами, которые сначала придумываются и применяются на местном уровне (муниципальными и портовыми властями), а позднее упорядочиваются службами Иммиграционного секретариата при федеральном правительстве. Центр приема «Эллис-Айленд», открытый в 1892 году, знаменует конец иммиграции неуправляемой, хаотичной и начало иммиграции, организованной официально, институционально и, так сказать, в промышленных масштабах. С 1892-го по 1924 год через «Эллис-Айленд», из расчета от пяти до десяти тысяч в день, проходит около шестнадцати миллионов человек. Большинство проводит там всего несколько часов; лишь два-три процента высылаются обратно. В общем, «Эллис-Айленд» становится эдакой фабрикой по производству американцев (70 % иммигрантов из Европы прибывали в Нью-Йорк). Это завод, превращающий эмигрантов в иммигрантов, завод на американский манер, с таким же интенсивным и эффективным производством, как колбасный цех в Чикаго: с одного конца конвейера запускают какого-нибудь ирландца, украинского еврея или итальянца из Апулии, на другом конце — после проверки глаз и карманов, после вакцинации и дезинфекции — получается американец. Однако с годами условия приема ужесточаются. Golden Door этой сказочной Америки — где прямо в тарелки падают жареные индюшки, улицы вымощены золотом, а земля принадлежит всем — мало-помалу прикрываются. Начиная с 1914 года количество иммигрантов снижается сначала из-за войны, а затем в результате целой серии качественных (Literacy Act) и количественных (quotas) дискриминационных мер, практически запрещающих въезд в Соединенные Штаты «отверженным изгоям» и «забитым массам», которых, если верить Эмме Лазарус, призывала к себе сама статуя Свободы. С 1924 года иммиграционные формальности возлагаются на американские консульства в Европе, и «Эллис-Айленд» остается лишь местом заключения нелегальных эмигрантов.

Во время и сразу же после Второй мировой войны центр «Эллис-Айленд», окончательно подтвердив свое подспудное назначение, превращается в тюрьму для лиц, подозреваемых в антиамериканской деятельности (итальянских фашистов, немецких пронацистов, коммунистов, а также тех, кто предположительно мог иметь к ним отношение). В 1954 году «Эллис-Айленд» окончательно закрывается.

Сегодня, также как гора Рашмор, гейзер Ols Faithful и статуя Бартольди, это национальный памятник; рейнджеры со скаустическим шляпами проводят по нему экскурсии шесть месяцев в году, по четыре раза в день.

В «Эллис-Айленд» задерживались не все иммигранты. Те, у кого было достаточно денег, чтобы путешествовать первым или вторым классом, быстро проходили контроль, устраиваемый на борту корабля врачом и чиновником службы гражданского состояния, после чего без проблем высаживались на берег. Федеральное правительство полагало, что эти иммигранты имеют наличные средства на личные нужды и вряд ли окажутся на иждивении государства. Эмигранты, которым предстояло пройти через остров Эллис, были путешествующие третьим классом, то есть на нижней палубе, по сути, в трюме, под ватерлинией, в огромных отсеках не только без иллюминаторов, но практически без воздуха и без света, где на сваленных тюфяках могло ютиться до двух тысяч человек. Билет стоил десять долларов в 1880-е годы и тридцать пять долларов после войны 1914 года. Путешествие длилось приблизительно три недели. Питание состояло из картошки и селедки.

За время плавания осуществлялась целая серия административных мер; их выполнение возлагалось на судоходные компании, которые в некотором смысле несли ответственность за взятых на борт пассажиров, поскольку должны были покрывать расходы по пребыванию эмигрантов, задержанных в «ЭллисАйленде», а в случае высылки еще и оплачивать их возвращение в Европу. Эти формальности включали в себя медицинский, как правило халатный, осмотр, вакцинацию, дезинфекцию и заполнение карточки с личными данными, в которую вписывались различные сведения об эмигранте: личность, происхождение, пункт назначения, денежные средства, былые судимости, попечитель в Соединенных Штатах и так далее.

На самом острове Эллис-Айленд процедура оформления длилась в лучшем случае от трех до пяти часов. Сначала прибывшие подвергались медицинскому осмотру. Всякий индивидуум, казавшийся подозрительным, задерживался и направлялся на более тщательное медицинское обследование; многие заразные заболевания, в частности трахома, стригущий лишай (favus), туберкулез, влекли за собой автоматическую высылку.

Эмигрантов, которые беспрепятственно проходили этот осмотр, после более или менее длительного ожидания вызывали к письменным столам (legal desk), за которыми сидели инспектор и переводчик (знаменитый мэр Нью-Йорка Фьорелло Ла Гуардия долгое время служил в «Эллис-Айленде» переводчиком с идиша и итальянского).

Инспектор располагал приблизительно двумя минутами, чтобы решить, имеет ли эмигрант право въехать в Соединенные Штаты, и принимал решение после серии двадцати девяти вопросов:

Как вас зовут? Откуда вы прибыли? Зачем вы прибыли в Соединенные Штаты? Сколько вам лет? Сколько у вас денег? Где вы взяли эти деньги? Покажите их мне. Кто оплатил ваш приезд? Подписывали ли вы в Европе контракт, чтобы здесь работать? Есть ли у вас здесь друзья? Есть ли у вас здесь родственники? Может ли кто-то выступить вашим гарантом? Какова ваша профессия? Вы анархист? и так далее.

Если ответы вновь прибывшего казались инспектору удовлетворительными, тот ставил штамп с визой и отпускал ответившего, поздравляя его с прибытием (Welcome to America). Если возникала малейшая проблема, он отмечал на карточке «S.I.», что означало Special Inquiry (специальная проверка), и после очередного ожидания прибывшего вызывали на собеседование с комиссией, состоявшей из трех инспекторов, стенографистки и переводчика, которые устраивали кандидату в иммигранты более серьезный допрос.

В 1917 году, несмотря на вето президента Вильсона, Конгресс проголосовал за принятие Literacy Act и выдвинул непременным условием для иммиграции умение кандидатов читать и писать на своем родном языке, а также прохождение различных тестов на определение интеллектуальных способностей. В результате принятых мер и одновременно квот, неблагоприятных для новых эмигрантов (приезжающих из Восточной Европы, России и Италии, в отличие от приехавших в начале и середине XIX века из Скандинавских стран, Германии, Голландии, Англии и Ирландии), процедура эмиграционной регистрации становилась все более длительной и с каждым годом все более сложной.

Большинство инспекторов относились к своей работе ответственно и с помощью переводчиков старались получить от вновь прибывших точные сведения. Многие инспекторы были ирландского происхождения и плохо разбирались в написании и произношении имен из Центральной Европы, России, Греции и Турции. К тому же эмигранты часто хотели носить фамилии, которые звучали бы как американские. С этим связаны бесчисленные истории изменения фамилий, происходившие в «Эллис-Айленде»: один мужчина, прибывший из Берлина, получал фамилию Берлинер, другой, по имени Владимир, переименовывался в Вальтера, Адам становился Адамсом, Скицерски — Сандерсом, Гольденбург — Гольдбергом, а Гольд — Гольдштейном.

Одному старому еврею из России посоветовали выбрать американское имя, которое чиновники записи актов гражданского состояния могли бы написать без труда.

Он спросил совета у работника багажного отдела, и тот предложил ему фамилию Rockefeller. Старый еврей долго повторял «Рокфеллер, Рокфеллер», чтобы заучить слово наизусть. Но когда, несколько часов спустя, инспектор спросил его имя, старик не сумел вспомнить и ответил на идише Shoyn fargesn («я уже забыл»), и именно так он и был записан под более чем американским именем: John Ferguson. Возможно, эта история слишком красива, чтобы быть правдивой, но на самом деле не так уж и важно, правдива она или выдумана. Для эмигрантов, жаждущих Америки, изменение имени могло восприниматься как благо. Для их внуков сегодня дело обстоит иначе: в 1976 году, в юбилей двухсотлетия, десятки Смитов польского происхождения потребовали, чтобы их вновь называли Ковальски (и Kowalski, и Smith означают «кузнец»).

С Эллис-Айленда было выслано всего лишь два процента от общего количества эмигрантов. Однако два процента — это двести пятьдесят тысяч человек. С 1892 по 1924 годы на Эллис-Айленде произошло три тысячи самоубийств.

http://mtrpl.ru/georges-perec


лого

В "Новом мире" Сергей Костырко рассказывает о "Неизвестных письмах" Олега Юрьева

Трилогия Олега Юрьева, представляющая собой художественной исследование ментальности русской литературы и, соответственно, русской истории; и составленная, естественно, из трех текстов: письмо немецкого писателя Я.М.Р. Ленца - Н.М. Карамзину, написанное в 1792 году: И.Г. Прыжова - Ф.М. Достоевскому (1885); Л.И. Добычина - К.И. Чуковскому (1994). Двое из героев книги (Ленц и Добычин) остались в истории значительными явлениями культуры, третий (Прыжов) да, разумеется, литератором (второго-третьего ряда), но больше - выразительнейшим персонаже русской литературной и общественной ("Дело Нечаева) жизни, а также в качестве прототипа одного из героев "Бесов", с чего, собственно, - с укоров, и начинается письмо Достоевскому, с которым Прыжов чувствует некоторое родство не только по принадлежности к "нечаевскому сюжету), но и по рождению - оба они родились и провели детство в служебных квартирах Марьинской больницы на Божедомке.
Стилистика книги определяется в первой части, здесь повествователем выступает Якоб Ленц, знаменитый немецкий поэт, друг и литературный соратник Гете, последние 10 лет жизни которого прошли в Москве, где он умер «под забором в лопухах» (у Юрьева – буквально). Письмо Ленца во многом - хроника последней ночи в его жизни .которую он проводит, скитаясь по московским улицам. Ленц не может вернутся домой, поскольку там, как он предполагает, его ждут стражники, чтобы увезти в крепость, как уже увезли его друга, журналиста и издателя Николая Новикова, - в Москве идут аресты «масонов» и людей их круга. К тому же сам он, как понимает Ленц, совершил некое, по московским понятиям, почти преступное деяние: обратился к императрице с предложением «перелить Царь-пушку в Царь-печатню для Новикова», то есть перспективу «утопления» - удушения Ленц воспринимает как более, чем реальную.
Главным художественным средством Юрьев делает сам язык письма Ленца, который пишет по-русски, пишет как бы на чужом для себя языке, но пишет именно русским языком, даже в своих языковых ошибках (как у детей) воспроизводя его внутренний код. Пишет неправильно, не так, как принято было «писать литературу» в конце XVIII века, и поэтому с неожиданной свободой, открывающей в получужом для него языке скрытые изобразительные возможности («Московский заказ тонкую святящейся пылью сыпется с запада неба»). Язык повествователя здесь не только «способ передачи информации», но – прежде всего- языковая персонификация и героя и его ситуации, такую же функцию будет выполнять язык и в двух последующих повестях-«письмах». В дыхании речи Ленца ужас психически неуравновешенного литератора, точнее, запуганного до смерти ребенка, который пытается вымолить у высокопоставленного друга защиту от властей, а также – у другого адресата его письма, друга юности Гете, окончательного выяснения их отношений. Ну а главное здесь - изнеможение человека, которому уже не по силам переносить «московский климат» с висящим на каждым возможностью в любой момент оказаться клиентом Тайной канцелярии. И одновременно в этой же речи - просветленное упоение красотой майской московской ночи и, соответственно, непроизвольно идущий творческий процесс( в конце письма есть мимоходом сделанная разработка сюжетов и образов для будущих авторов «Муму»и «Каштанки»).
Мотив «московской погоды» продолжен в письме Ивана Прыжова, но с неожиданным усложнением – страдалец-изгой Прыжов возникает в тексте еще и как часть той самой мертвящей силы, которая и есть «московская погода» (то есть к своему прославленному адресату Прыжов не вполне и «маргинал» - «литературно-идеологическая кровь» у них, по сути одна).
«Утопления» избегает Леонид Добычин, сгинувший, по воле Юрьева, не в масляных водах Невы после печально знаменитого собрания ленинградский писателей в 1936 году, а растворившийся (но отнюдь не до конца) в серой массе низовых сов. служащих, тем самым как бы высвободивший себя из движения времени и получивший возможность наблюдать за процессом со стороны, - наблюдать за бывшими коллегами, которых время понесло дальше, но и которые сами движение это определяли.

Книга есть в нашем интернет-магазине: http://limbakh.ru/index.php?id=3342

http://www.nm1925.ru/Archive/Journal6_2015_3/Content/..


лого

О книгах Ч. Милоша "Азбука" и Т. Венцловы "Пограничье".

Беседа Галины Артёменко с Ириной Кравцовой, Никитой Кузнецовым и Игорем Булатовским о книгах Ч. Милоша "Азбука" и Т. Венцловы "Пограничье".

«Азбука» Чеслава Милоша – лауреата Нобелевской премии по литературе, праведника мира, великого польского поэта впервые переведена на русский язык. Ее называют интеллектуальной биографией писателя. Сам Милош в предисловии к «Азбуке» 2001 года главными достоинствами текста обозначил «его своенравие и непринужденность». Он писал, что работа над «Азбукой» отвечала глубокой внутренней потребности, которую с возрастом он испытывал все сильнее: «погрузиться в человеческую гущу, именуемую историей нашей современности или просто нашей цивилизацией. Это необыкновенный спектакль, и, участвуя в нем, я поражался невыразимому изобилию».

«Словарь – форма, к которой, как считает Милош, он смог приблизиться только в старости, – пишет в статье-послесловии к книге Елена Бразговская. - Пожилой возраст позволяет человеку быть открытым миру: слушать и слышать мир, не концентрируясь, как в молодости, на самом себе».

О книге мы попросили рассказать редактора издания Ирину Кравцову:

– Нам в России известен лишь один подобный пример – «Хазарский словарь» Милорада Павича, но он не единственный в мировой литературе. Милош был знаком с тремя автобиографиями польских писателей Станислава Киселевского, Антония Слонимского и Густава Герлинга-Грудинского. Все они написаны в форме словаря, на русский язык никогда переведены не были.

Форма словаря – форма удивительная, напоминающая магический кристалл. Мы в него всматриваемся и видим там города, острова, людей, сны, мечты – все, что угодно.

И Милош вспоминает людей, города, значимые для него места, размышляет о философских и этических категориях.

Эту книгу можно читать с любой главы, от начала к концу и наоборот, двигаясь по собственной ассоциативной тропе. Если, читая статью о Достоевском, вы увидели слово «вера», то, открыв предметный указатель, находите, где в «Азбуке» Милоша говорится о вере. То же и с именами. «Азбука», таким образом, получилась не просто книгой, словарем, а живым организмом. Мы ощущаем, читая ее, сам процесс письма, создания текста. Когда ты в «Азбуку» входишь, то испытываешь странное чувство: как-будто кто-то дышит рядом – это и есть дыхание Милоша, которое чувствуешь в этой его книге, как, пожалуй, ни в одной другой. Милош говорил о том, что при чтении автобиографий мы скорее видим раковину, нежели моллюска. А в «Азбуке» – «раковины» нет – тут как раз тот самый моллюск. Милошу самому очень нравилась прихотливость этого построения. Он не составлял какого-то специального словника, писал по ассоциациям, возникающим импульсам».

Никита Кузнецов, переводчик, который перевел для Издательства Ивана Лимбаха и «Долину Иссы» Милоша, рассказал о переводе «Азбуки»:

– Проблема разных алфавитов не слишком меня смущала, поскольку сама концепция Милоша допускает более или менее произвольный порядок статей и возможность их перестановки при переводе. Принятый автором алфавитный принцип практически исключает расположение статей в соответствии с неким смысловым ключом. Более того, статьи «Азбуки» однажды уже были перемешаны – ведь изначально поэт написал две книги: «Азбуку Милоша» (1997) и «Другую азбуку» (1998). Лишь в 2001 году они были объединены и вышли под одной обложкой как «Азбука». Однако в этой произвольности есть два важных исключения – первая и последняя статьи (обе из «Другой азбуки»), которые, по замыслу Милоша, должны были стать временными и пространственными рамками книги. Статья «А все-таки... (я немало поколесил по свету)» принимает за точку отсчета родные места Милоша в Литве, рассказывает о многочисленных странствиях, в которых ему довелось побывать после того, как он эти места покинул и, наконец, подводит читателя к тому, каким образом у него родилась идея написать «Азбуку»: «Возвращение спустя полвека в мои родные места и в Вильно замкнуло круг. Я сумел оценить выпавшую мне невероятную встречу с прошлым, хотя сила и сложность этого переживания превзошли мои языковые возможности. Быть может, я просто онемел от избытка чувств и потому решил высказаться опосредованно: вместо того, чтобы говорить о себе, начал составлять нечто вроде списка биографий и явлений». В свою очередь, в последней статье, повествующей о бренности и исчезновении людей и вещей, Милош как бы подводит итог своих трудов: «Работая над „Азбукой“, я иногда думал, что при описании каждого персонажа следовало бы глубже вникнуть в его жизнь и судьбу вместо того чтобы ограничиваться самыми поверхностными сведениями. Мои герои появляются в мгновенной вспышке, часто в одной не слишком важной подробности, но они должны довольствоваться этим, ибо лучше хотя бы так вырваться из забвения. Впрочем, возможно, моя „Азбука“ написана „вместо“ — вместо романа, вместо эссе о двадцатом веке, вместо воспоминаний».

Конечно, для меня было важно, чтобы эти статьи открывали и завершали книгу, то есть были в начале и конце не только по смыслу, но и по алфавиту. В случае статьи «А все же...» добиться этого было очень легко, но вот над статьей, которая у Милоша называется «Исчезание» (в оригинале «Znikanie»), пришлось поломать голову. Я уже был готов к нарушению алфавитного порядка (перестановка этой статьи в середину книги не представлялась мне возможной), но, к счастью, незадолго до окончания перевода мне в голову пришло слово «эфемерность». Пусть даже оно начинается не на «я» (такой вариант был бы идеальным), но по крайней мере естественным образом оказывается в самом конце книги.

Такова была одна из трудностей, с которыми мне пришлось столкнуться. Скажу сразу, что по сравнению с «Долиной Иссы», которую я перевел двумя годами раньше, «Азбука» написана более простым языком, не относящимся к категории поэтической прозы, не изобилующим архаизмами, регионализмами и, скажем, понятиями из охотничьего лексикона. Однако и в этой книге были свои подводные камни. Одним из них стали цитирующиеся Милошем стихи – как польские, так и переводные. Последние зачастую приводятся в переводах, которые Милош считает лучшими. Соответственно, при наличии нескольких русских переводов данного стихотворения мне приходилось выбирать тот, который не только лучше звучит в нашем языковом контексте, но и ближе к польскому переводу, цитируемому в «Азбуке», – а эти два параметра не всегда совпадали, что, конечно, не облегчало выбор. С другой стороны, некоторые стихи мне пришлось переводить самому (например, отрывки из «Башни» Йейтса), и тут уж я старался приблизить свой собственный перевод не только к оригиналу, но и к переводу, выбранному Милошем. Зато довольно легко переводились стишки из детских книг Милоша. Например, стихотворение о том, как медуза приобрела свою нынешнюю форму: Тут солдаты подскочили И медузу так побили, Что она в теченье часа Стала студенистой массой.

Но, пожалуй, одной из главных трудностей стала необходимость объяснять российскому читателю различные подробности, с которыми он едва ли знаком. Например, Милош рассказывает о реалиях межвоенного Вильно, о своих школьных и университетских товарищах и о местах, в которых ему довелось бывать. Значительная часть упоминаемых им имен и географических названий российскому читателю ничего не говорит (тем более, что названия местностей в Литве из польских превратились в литовские), в связи с чем мне пришлось делать многочисленные комментарии, которые, надеюсь, помогут понять описываемую Милошем действительность в этой богатой именами, событиями, философскими категориями и наблюдениями книге».

В Издательстве Ивана Лимбаха в 2015 году увидела свет еще одна книга – «Пограничье: Публицистика разных лет» Томаса Венцловы. Ирина Кравцова считает, что эти две книги – «Азбука» и «Пограничье» оказались рядом не случайно.

– Милош и Венцлова были дружны. Именно Милош был тем человеком, который оформил Венцлове приглашение в Университет Беркли, когда Венцлову выпустили из СССР в 1977 году.

В свое время мне попалась в руки изданная в 1999 году в Москве крошечным тиражом книга статей Венцловы под названием «Свобода и правда». Я не ожидала от поэта и филолога такого накала публицистики, такой гражданской страсти. Это были статьи о литовцах и евреях, литовцах и русских, о выборе между демократией и национализмом. Он писал, что если его спросят, что для него важнее – свобода и правда или национализм, то он выберет свободу и правду. И эти статьи сейчас, на новом витке истории, не только не потеряли актуальность, наоборот, они стали еще более актуальными, острыми.

То, как об этом размышляет Венцлова, невероятно важно услышать сейчас, чтобы понять, почему у нас за эти двадцать пять лет многогоне получилось. Почему настолько важно признание вины перед убиенными, покаяние, чтобы не нести все это с собой в будущее, что, увы, произошло.

В книге «Пограничье» также опубликованы два письма из переписки Милоша и Венцловы «Вильнюс как форма духовной жизни», статья Венцловы «Чеслав Милош: Отчаяние и благодать», эссе о Милоше «Поэзия как искупление».

Игорь Булатовский, редактор книги Томаса Венцловы «Пограничье»,написал о книге:

Подзаголовок книги Томаса Венцловы «Пограничье» — «Публицистика разных лет». Этих лет — сорок. И надо добавить, что публицистика эта избранная, то есть отобранная Издательством Ивана Лимбаха из того, что Томас предложил нам для публикации. В книге более шестисот страниц, а без отбора было бы не меньше тысячи.

«Проза поэта», «эссеистика поэта», «литературная критика поэта» – явления органичные. «Публицистика поэта» – звучит почти как оксюморон. Хотя, если вспомнить подобный, пусть и во многом спорный, опыт Тютчева или Блока, или, скажем, Уильяма Батлера Йейтса, не такой уж это и оксюморон.

Как бы то ни было, среди написанного Томасом Венцловой публицистика занимает очень важное место, и в смысле объема, и в смысле действенности. Она с самого начала была и остается долгом Венцловы, долгом литовца и гражданина мира. В этих словах нет никакого ложного пафоса. Есть воля судьбы. Незадолго до своего отъезда на Запад в 1977 году диссидент Томас Венцлова стал одним из основателей Литовской Хельсинкской группы, а в эмиграции счел необходимым быть ее представителем. Это подразумевало регулярные выступления в средствах массовой информации по вопросам соблюдения прав человека в советской Литве, сохранения литовского национального самосознания, литовского языка, литовской культуры и государственности в условиях, которые автор «Пограничья» всегда однозначно определял словом «оккупация».

Публицистику Венцловы нельзя отнести к области его творчества, потому что он прежде всего поэт, один из крупнейших поэтов нашего времени, несмотря на то, что в качестве журналиста, филолога и литературоведа выступает гораздо чаще, чем в качестве поэта. Сам Венцлова объясняет это так: «Стишки – адски тяжелая работа для меня, и я иногда специально ищу, на что бы переключиться». Но есть и другое объяснение, своего рода кредо. Это слова из стихотворения Чеслава Милоша «Ars poetica?» (1968), которые Венцлова любит цитировать:

...стихи надо писать редко и нехотя,

когда иначе невозможно, и остается лишь надежда,

что добрые, не злые духи избрали нас своим орудием.

По мнению Венцловы, со второй половины XIX века, начиная с Бодлера или скорее даже с Малларме, поэзия становится слишком интровертной, обращенной внутрь себя, и в смысле замкнутости на личном, пусть и трагическом, измерении поэта, и в смысле погруженности в языковые метаструктуры. В эссе о Милоше «Поэзия как искупление» Венцлова с безжалостной точностью говорит о том, что пока современный поэт с комфортом путешествует по своему частному психоаналитическому аду, вокруг творится вполне объективный ад, причем лишенный всякого комфорта. Выход для поэта из своего «кушеточного» ада в общий ад Венцлова видит в социализации, солидаризации поэтического сознания с массовым сознанием. Этот выход чрезвычайно важен. Потому что, как говорит Милош, «поэзия высказывает впрямую то, что скрыто в сознании людей». Хотя этот выход зачастую предполагает, по словам Венцловы, «честную готовность погибнуть вместе с социумом, с „гурьбой и гуртом“».

Но есть и другая возможность — выживание и воскресение. Эта возможность потенциально ближе Венцлове, который называет себя «историческим оптимистом». Исторический оптимизм для него, разумеется, вера, а не знание. Будущее всегда открыто, оно заключает в себе элемент неожиданности и выбора, оно не может обойтись без конфликтов, противоречий и трудностей, а кроме того зависит от человеческих усилий, усилий тех, кто не согласен с существующим состоянием мира. Таков – всегда – Томас Венцлова. И для него, живущего осмысленным, то есть творимым и творящим словом, – это прежде всего усилия этого слова и усилия разума.

Публицистика Венцловы направлена против разного рода демагогий. Говорит ли он об исторической вине литовцев перед евреями; о литовском восстании 1941 года; о том, что есть ценности, более высокие, чем нация – и ценности эти правда и свобода; говорит ли он насильственной литуанизации поляков Виленского края или насильственной полонизации литовцев Сейненского повята в Польше; об оспаривании поляками прав на Вильнюс; о том, что независимость далеко не тождественна свободе и демократии; или, например, о пользе открытия архивов Штази, — это всегда борьба с демагогией, с пустым, изуродованным, мифологизированным, истерическим, заразным словом.

Этому слову он противопоставляет свое очень эмоциональное, живое публицистическое слово, слово, прошедшее трудную школу поэзии, его поэзии, слово, берущее начало в его открытом миру поэтическом сознании, все время занимающимся определением границ человеческого опыта и речи, отстаиванием достоинства человеческого языка, как основы разумного сосуществования людей, наций, государств, основы их доброго соседства и взаимного выживания в Век Отчаяния, пришедшего на смену Веку Разума, Веку Экстаза и Веку Прогресса. Слову, настойчиво твердящему о возможности наступления нового века — «Века Надежды вопреки».

Осенью 2015 года в Петербурге подробный разговор о двух этих к их авторах состоится на специальной международной конференции.

http://www.cogita.ru/polskii-peterburg/sovremennost/d..